— А-а...
Слышишь? издалека, из былого, которого больше не будет никогда — ропотом умирающего прибоя, в пену об скалы, вдребезги:
— ...в одну кучу
все заботы, все находки, все потери,
чиркнуть спичкой,
надышаться горьким дымом и уйти.
Все, что было
не по нам, не по душе и не по теме,
не по росту,
не по сердцу и совсем не по пути...
Заболела.
Плохо.
Завтра будет хуже.
А послезавтра — лучше.
Правда?
Нет, Княгиня, ты действительно так думаешь?! ты действительно...
Проснулась в поту.
Холодная.
Живая.
В крохотное окошко гурьбой прыгали солнечные зайчики. Весенние; линялые. Бежали через приоткрытую дверь в сени, дальше, в горенку; резвились там на серебре риз, на фольговом золоте кивота... Дышать было трудно, но ноги оказались на месте. И никакого рояля. Сгинул, проклятый. Только стучит где-то далеко, подпрыгивает на стыках — слышишь? от клавиши к клавише, от шпалы к шпале... поезд.
Не в ад, нет.
Ближе...
Да, Княгиня, знаешь, — это иногда хуже любой болезни: понимать, и быть бессильной что-либо сделать. Это проказа души. Гниешь заживо, и не болит. Потому что вырвалась из жаркой, лихорадочной трясины — не за просто так. Потому что — поезд. Гудит на полустанках. Потому что упрямая Ленка-Ферт, подельщица твоя договорная, так и говорила тогда: «Вытащу, мать! Разобьюсь, холера ясна, а вытащу!.. сыграем еще в четыре руки?» Она говорила, а ты запрещала. Плохо запрещала, видно. Не послушалась Ленка.
Стучит поезд; дым из трубы — кольцами.
Везет.
И Сила теплится в животе робким огоньком.
Греет.
Скрипнула дверь. Сунулась внутрь, в камору... нет, не вдова Сохачиха, сиделка дармовая. И не корявый Федор с его вечным «А-а...». Старушонка сунулась: мелкая, жеваная, в засаленном салопчике под шубейкой. Печеная картошка вместо лица. Одни глазки блестят себе под кустистыми, мужскими бровями; глазкам интересно.
Углядели глазки.
Вон, на колченогой тумбочке: кружка.
Полная, до краев.
— Ишь ты... — треснул участливо старушечий, пустой рот. — Ишь... зряшное дело...
Уцепила кружку сухими, суставчатыми пальчиками.
Присела мышкой к топчанчику.
— Выпей, золотце! полегчает...
Поднесла участливо; к самим губам.
Помнишь, Рашка? — ты тогда села. С размаху. Знала, что не сможешь, что шевельнуться — и то будто реку вспять; а все-таки села. Взяла кружку из добрых рук. А хотелось взять хрупкое, износившееся запястье нежданной гостьи; взять, как умела раньше.
Ладно, проехали.
Глянула в яркие, любопытные, ну никак не старческие — девчоночьи глазки.
— Отвар? целебный?!
— Отвар, золотце! на семи травушках, на осьми корешках! Мертвенького подымет!.. пей, не боись, за Шептухой злого не держится...
— Мертвенького подымет? А живого в гроб уложит?
— Шутишь, золотце? Славненько, коли шутишь — знать, хворь отпущает...
— Это, бабка, поп отпущает, грехи-то!
А поезд все стучал где-то, все дарил подарки, приближаясь.
Вот и смогла: поболтала кружкой, расплескав тяжелые, душистые капли. Спросила — просто, жестко, словно давнюю знакомую:
— Ты зачем меня отравить вздумала, Шептуха кус-крендельская? Что я тебе сделала?
Старуха глаз-то не отвела.
Пожевала запавшими губами.
— Пей, — попросила.
Ты улыбнулась через силу:
— Сама пей. Поможет; от старости.
Вы смотрели друг на друга: неприкаянная Рашель Альтшуллер, маг в законе, ссыльная каторжанка в отставке, — и бабка Шептуха, каких много по деревням-селам, знахарка-платочница, мелочь ведьмачья, по чью рябую душу и урядник, не то что облавной жандарм из «Варваров», явиться постесняется.
Засмеют ведь.
— Жить шибко хочется? — не то спросила, не то самой себе сказала старуха. — Ну не пей, коли желанья нет...
Встала.
Качнулась прочь.
— Погоди. Погоди, говорю!
Задержалась.
— Ты кого обмануть хотела, старая? меня, фартовую Даму Бубен?! Когда устану, сама к тебе приду, попрошу: дай глотнуть! Ты ж меня вовсе не знаешь! — за что?! Что я тебе сделала? за какие вины не любишь?!
Сморщилась в золе печеная картошечка.
Потускнели глазки.
Налились свинцом.
— Отчего ж не любить, золотце? люблю. Первой бы на могилке твоей убивалась. А коли б довелось и дружка твоего, рома гулящего, на тот свет спровадить — и вовсе б наплакалась всласть. Не зря, значит, небо коптила. Лады, чего уж там... не выпадет боле случая...
Помолчала старая.
— Хошь, кончи меня, Шептуху. Тебе это, как мне куренку башку свернуть. Прости; не прощай — все едино. Ненавижу вас, мажье семя... жизнь моя никчемушняя от вас — наперекосяк!..
— Садись, — сказала ты.
Шептуха бочком присела на край топчанчика. Не постеснялась; глядела тихо, просто. Во взгляде плескалась... ненависть? нет, боль. Тоже не старческая — ясная, живая.
— Тебе, золотце, штоб на любовь тесно приворожить, — прошамкал пустой рот, — чего было надобно-то? Там, на воле?
Ты и хотела бы скрыть усмешку, а не вышло.
— Вода. Шампанское. Ничего. Зачем спрашиваешь?
— А затем, золотце, што мне твое «ничего» — цельный год по сузему за корешками ползать. На карачках. Да морщины ранние — вона, всю рожу пометило! Да пальцы заскорузлые. Да горб на спине. А ты смеешься: «Ничего, мол! шампанеи стакан!» — и хочешь, штоб Шептуха твою породу любила!