...барабан.
Большой, гулкий. Слой пыли, будто серый бархат — поверх облупившегося лака цвета бордо, поверх тугой, но уже начавшей рассыхаться кожи. Стоит в темном чулане, никому не нужный: ушел барабанщик — да и не вернулся. Запил, видать... Чу! Дверь скрипнула, полоска света — все шире, шире. Сейчас наконец барабан извекут из опостылевшего чулана, смахнут пыль — и от гордого, торжествующего «Буммм!» у окружающих на миг заложит уши.
С возвращеньицем!
— Тебе передам! тебе одному, душевный приятель Феодор! Сполна, ни капли не пожалею!..
— Чего передашь-то, Елпидифор Кириллыч? У тебя ж у самого ни гроша, ни алтына, беден ты, как мышь церковная...
Трагик кинул в глотку вторую порцию водки. Расхохотался:
— Глуп ты, Феодор! Алтын, грошик... Талант я тебе передам! Талант исполина сцены, знаменитого Полицеймако! Ныне же скажу этим... змию двуглавому! — беру тебя в ученики! Хватит искре божией тлеть в сей грязи! хватит ворочать хлам, именуемый декорациями! Сцена ждет, Феодор!
Федор зевнул украдкой.
По привычке перекрестил рот — хорошо, Рашеля не видит, а то заругалась бы всенепременно.
— Шавишь ты все, Елпидифор Кириллыч! Ну поглянь, поглянь — куда мне в актерщики?! Ни талану, ни памяти!.. стыдобища!
— Сущеглупый ты вьюнош! — трагик обеими ручищами взлохматил свою знаменитую гриву и стал похож на Медузу Горгонскую, о какой рассказывала Княгиня. — А в ком он есть, талант? В Мамонте Дальском? в Сальвини?! в смазливом душке Мочалове?! Нет!!!
— А в тебе?
— Ну разве что во мне, друг мой Феодор! В нашем деле что важней всего, помимо страсти к хмельному? Стать трагическая! глотка луженая! жест! огнь в глазах! И всем этим тебя судьба щедро наградила, упрямец ты этакий! Не придется ли скорбно воскликнуть на склоне лет: «Tu l'as voulu, Georges Dandin!»?
— C'est une maladie! — пожал плечами Федор Сохач. — Елпидифор Кириллыч, не пил бы ты столько с утра... ну ее, проклятую!..
Он знал: что сказал трагик по-французски и что ответил он сам. Знал, и все. Просто так. Как знают, что с похмелья хорош капустный рассол. Это все Рашеля, Княгиня заботливая. В такие минуты, когда пришедшее из ниоткуда знание вырывалось наружу, непроизвольно и естественно, Федор всегда чувствовал: вот она, Рашеля, стоит за левым плечом. Где бы ни была на самом деле — стоит. Помогает. Подарки дарит.
И за плечом правым, чуть поодаль, но все равно здесь — Друц.
Это они.
Спасибо.
И ничего в этом нет удивительного.
— Феодор! святая простота! Дай, я тебя облобызаю!
«А губы-то мокрые...» — Федор послушно терпел, думая о своем.
Если бы излияния трагика, всегда заканчивающиеся страстным желанием взять «друга Феодора» в ученики, хоть чуточку отличались разнообразием...
Вся дорога из холодного Кус-Кренделя в жаркий Крым, все эти дни, недели и месяцы, слиплись для Федора в один разноцветный ком. Будто горсть ирисок на солнцепеке. Весело гудел паровоз, колеса бранились друг с другом, подпрыгивая на стыках; строгий кондуктор заходил в вагон, спрашивал билеты и всегда улыбался, встречаясь взглядом с Княгиней.
Федора кондуктор и вовсе не замечал.
Поначалу было обидно, а после стерпелось как-то.
На нить дороги бусинами нанизывались города без названия. Вернее, Федор старался, старался и все не мог запомнить, где они остановились на сей раз. А может, ему не больно-то хотелось запоминать?.. может, и так. Размеренные, серые будни, укатанная колея из рождения в смерть вдруг обернулась случайным фейерверком, радугой брызг над ручьем — гостиницы, обеды в трактирах, высоченные дома, фонари, кареты, вывески, и люди, люди, люди...
Разные.
Раньше он никогда не понимал, что по земле ходит столько людей.
«Живем, как баре,» — временами думал Федор, самодовольно ухмыляясь. Не курой безголовой по двору носимся — орлами парим. Куда там уряднику Кондратычу, куда Ермолай Прокофьичу, купчине тароватому; куда батюшке из Больших Барсуков! И в один малопрекрасный день вдруг понял: ничего подобного. Настоящие «баре» живут совсем иначе. Совсем-совсем иначе. Не ночуют во второсортных гостиницах, на кроватях с клопами, дыша едкой вонью персидского пороршка; не дивятся вывескам на особняках: «Сдается под свадьбы, балы и поминовенные обеды», не смотрят на газовые фонари, разинув рот. Знание, как обычно, явилось само, почти сразу за случайной искрой: «Я читаю?! Нет, я правда умею читать?!» — и парень почувствовал удивительное. Он, Федор Сохач — муравей перед горой этого знания, и быть муравью погребенным в горе, и стать со временем частью горы.
Стать горой.
Но муравей — где ты, живая козявка? ау! не откликнется боле...
Пожалуй, впору было испугаться. Но страх отсутствовал. Потому что, даже оставшись на время один, — нет, иначе: один на один с самим собой, новым! — Федор нутром чуял: Рашеля здесь. Пусть она велела вслух звать себя тетей Розой, или Розалией Самуиловной, а про Рашелю или уж тем паче Княгиню забыть и не вспоминать. Пусть она все чаще исчезает по своим малопонятным делам, пусть ничему не учит его, глупого Федюньшу; пусть отсылает его на целый день погулять по городу, щедро насыпав в карман мелочи — все равно она здесь.
Рядом.
За левым плечом.
Поддержит, ежели что.
Ведь усатые городовые тоже не замечали парня, вроде тех кондукторов.
Кстати, Друц с вредной Акулькой то подолгу ехали вместе со своими товарищами по бегству, то растворялись в гомоне и толчее, чтобы скоро возникнуть рядом. Федор даже не успевал заметить, куда-откуда они девались-появлялись. Ушли в буфет за пирожками, а вернулись через три станции и без пирожков. Но, в любом случае, связь с ними ощущалась остро и своеобразно: когда, глянув искоса через плечо правое, Федор не видел бывалого рома (взаправду? нет?!), то у парня начинало бурчать в животе. А Княгиня нервничала, много курила по ночам, и сразу успокаивалась, едва Федькин живот сообщал: эти двое снова поблизости.