Маг в законе - Страница 66


К оглавлению

66

— Видал, дядь Гриша. Сочувствую. Да тебе кружечка, что слону — дробина! Эй, человек!

Через минуту Стальной Марципан обстоятельно взял кружку, доставленную половым, сдул пену. Сделал глоток, другой; поставил пустую кружку на пол террасы, у Федькиных ног.

— Надумал, Федра? — спросил по-дружески.

А вышло вроде отрыжки.

— Не знаю я, дядь Гриша. Чего мне в цирке твоем делать? Как ты, до старости чугуняки таскать да бороться на потеху?

Разговор этот, бесконечный и однообразный, успел осточертеть Федору даже больше, чем беседы с приставучим трагиком. И Марципану он, Федор, пуще пива в жару занадобился! Вот напасть!

Все, пора Княгине жаловаться — пусть отвадит!

— Дурак ты, Федра. Скудоумина. Счастья своего не понимаешь. Одарил тебя бог силушкой, а ты талант — в землю. Говорю: прибивайся ко мне.

— Ну зачем, зачем?!

— А затем. Бороться выучу. С железом работать выучу. В Киеве, в цирке самого папаши Сура, выступать будем. Потом в Гамбург поедем. С атлетами тебя познакомлю, дура-Федра, чемпионом сделаю. Ну?

Еще с первой... нет, со второй встречи, потому что на манеже они не разговаривали — Стальной Марципан звал Федора не иначе как Федрой. То ли шутил, то ли свое подразумевал, тайное. А может, просто нравилось. Парень и не спорил, не обижался. Федра так Федра. Если дяде Грише так лучше — пускай.

Нечто странное являлось Федору Сохачу при звуках этого чужого имени: Федр-р-ра! Лошади скачущие виделись, парнишка раздавленный... баба в сорочке над парнишкой плачет-завывает... И слова удивительные из тумана:

«Я не увижу знаменитой «Федры» в старинном многоярусном театре...»

Помотал Федор головой.

Ушли лошади, парнишка-бедолага, баба воющая ушла... слова отзвучали.

А дядя Гриша остался.

И зудит, и зудит; атлета из Федры-Федора грозится сделать. Чтоб, значит, по сто рублев за поединок отрывать. Чтоб, значит, по «гамбуржскому счету» всех атлетов в котлетов превращать. Чтоб, значит, трико и панталоны, схваченные у щиколоток кожаными ремнями.

Чтоб славы и почета — вагонами грузить.

Стал Федька мимо смотреть. О своем думать. А ведь встреться ему Стальной Марципан или трагик Полицеймако на год раньше, предложи учебу-работу — ни минуточки б не промедлил. Босиком бы побежал, из Кус-Кренделя да в самый Крым; ноги б опекунам мыл и воду ту пил. Как же: деревенскую орясину-сиротку такие люди облагодетельствовали! ручку, ручку дайте облобызать!..

Княгиня, что ты со мной сделала? Что ты со мной делаешь, Княгиня?! Ведь за полгода наизнанку вывернула! свое клеймо на веки вечные в лоб вожгла! лепишь, как глину!

Что ты со мной делаешь, ничего не делая — а, Княгиня?!

Ответь!


Тут самая пакость и случилась.

Стоял у входа в ближнюю аллейку разносчик. Тростями кизиловыми торговал, подсвечниками из можжевельника, бусами-сережками. Раковины еще полированные были.

А рядом с разносчиком дачник приезжий стоял. Толстячок эдакий, в пенсне. И была на толстячке синяя шелковая косоворотка, кушаком подтянутая, и была на толстячке шляпа из войлока, с широкими полями; и панталоны навыпуск были. Княгиня таких толстячков еще почему-то «социал-демократами» дразнила.

Тоже словцо, почище дядь-гришиной Федры.

Но не в этом дело. И даже не в том, что толстячок к кулону сердоликовому приценивался. И то, что на подпитии изрядном был толстячок — не важно. Другое важно: папиросу он курил. Дорогую; с золотым ярлычком. И так в торговле своей возбудился чрезмерно, что отмахнул рукой, а в руке папироса, а рядом лошадь белая, цирковая, круг заворачивала.

Попала лошади папироска в ноздрю.

Ох, и взвилась коняга, ох, и пошла козырем! Девица толстомясая из седла — прочь, да головой вниз, да запястьем в стремя... застряла намертво. Поволокла ее лошадь. Редко так бывает, что в стремени не ногой, а рукой — да вот бывает.

Метется белая метель вдоль балюстрады, ржет неистово; за метелью циркачка волочится, блажит несусветно.

Трико цветное — в клочья.

Тело нежное — в клочья, о булыжник.

Сам не понял Федор, когда и прыгнул-то через перила. Когда? зачем?! с какой стати?! Только и осталось: Друц-ром из-за плеча правого размахнулся. Отвесил подзатыльник. От того подзатыльника и бросило парня без ума. Вынесло над балюстрадой вороном-раскорякой; швырнуло кулем на лошадиную спину. Весу-то в мамином сыне, Федоре Сохаче, ого-го! Такое быку на холку — не позавидуешь, а тут всего-навсего лошадь, пусть и белая, пусть и ученая вальсы танцевать.

Завалил Федор лошадь на бок.

От балюстрады в другую сторону, чтоб циркачку не подмяло.

Держит; слышит — Друц, иным невидимый, из-за плеча как гаркнет чего-то! как выдаст!..

Лошадь и присмирела. Лежит, боками вздрагивает, уже не ржет — стонет по-ребячьи. А шевелиться — ни-ни. Ровно заморозило, белую.

Льдина, не лошадь.

* * *

Много ли времени прошло, мало ли — кто знает.

Стоит у террасы Федор Сохач. В щеки помадой расцелованный, по плечам ладонями отхлопанный, всеми хвалами вдребезги расхваленный. Тремя билетами дармовыми задобренный. Руки трясутся, губы трясутся, да кто ж это видит?

Никто.

Пора уходить.

И подваливает к Федору Сохачу мелкий такой ромишко, живчик таборный. Седой весь, черный, а рубаха — пламенем. Щеголь, значит.

И жилетка шнуром шита.

66