Шаг навстречу сделал не ты — он.
И разом ушло чувство силы, безнаказанности; затянулись мнимые трещины в «Варварской» броне, заросли стальными рубцами.
Противно заныли зубы.
«Сейчас обложит по матушке!» — подумалось невзначай. Ан нет, обошлось. По-видимому, чувствуя собственное раздражение и стесняясь его, господин полковник заговорили с тобой даже дружелюбней обычного.
«За дочку переживает, Тамару-безумицу...» — догадался ты. Впрочем, для такой догадки не требовалось быть семи пядей во лбу.
— Садись, смотритель конюшенный. Да садись, говорю!
А ноги-то вялые, тряпичные, к стулу идут-подгибаются...
Да, Друц?
Навоевался, аника-воин? человек казенный, правильный?!
— Сегодня на вторую половину дня я тебя от работы освобождаю, — без всяких предисловий заявил князь, едва ты, последовав приглашению, умостился на жестком стуле. — Будет у меня к тебе... не поручение даже — просьба.
— Рад стараться, ваше...
Дернулся рыжий ус: видать, крепко не угодил ты Циклопу своим «Рад стараться!»
— Что смогу — сделаю, — тоном ниже добавил ты.
Джандиери в раздумьи прошелся по кабинету, скрипя сапогами. Решительно остановился напротив, у шкафа из мореного дуба:
— А попрошу я тебя, Ефрем, на дачу ко мне, в Малыжино, съездить. Сегодня вечером нам с супругой непременно на балу быть надо — и не поехал бы, так по долгу службы обязан. А дочку на прислугу оставлять не хочу. Подозреваю, ты уже в курсе?..
Джандиери выжидающе прищурился.
— В курсе, ваша светлость, — скупо кивнул ты.
— Тем лучше, — ответом был точно такой же скупой кивок. Как в зеркало заглянул: он человек, и ты человек... Видно с ужасающей ясностью: адское! смоляное варево! кипит под внешней личиной холодной сдержанности, казалось бы, намертво приросшей к жандармскому полковнику!
Князь держался — но чего ему это стоило!
Однако сейчас думать о чудесах было некстати: Джандиери — не тот человек, который потерпит невнимание к собственным словам!
— ...никого лишнего мне не хотелось бы посвящать в это дело по понятным причинам. А тебя Тамара знает; о Федоре и речи нет. Челядь с домашними предупреждены. Пригляди за дочкой, Ефрем, очень тебя прошу. Думаю, ничего страшного в наше отсутствие не случится; но если что...
Из камня лицо княжеское.
Из камня слова: страшные, невозможные в устах Джандиери-Циклопа, облавного жандарма.
— Разрешаю применять силу и эфирные воздействия: в теперешнем состоянии Тамара к ним частично восприимчива. Но только в КРАЙНЕМ случае и со всей аккуратностью. Иначе головой ответишь. Ты меня понял?
— Понял, ваша светлость. Все сделаю, присмотрю, лишку не позволю. Да и Федька мужик серьезный, не сомневайтесь...
— Я надеюсь не на Федора — на тебя, Ефрем. Мы с княгиней надеемся. Поезжай. Ночевать на даче останешься, комнату тебе выделят. Возвращаться не торопись: завтра у тебя выходной — я распорядился.
Ты встал, поклонился.
Зачем-то отряхиваться стал — чище стать захотелось, что ли?
— Разрешите идти, ваша светлость?
Забыл князь ответить; забыл разрешить. По-новой к окну отвернулся — спина широкая, сильная, лазоревый мундир второй кожей торс обтянул.
Сутулишься, Циклоп? или это тени? тени, тени...
— Полчаса на сборы хватит, Дуфуня? Прости — Ефрем... ну конечно же, Ефрем...
Тени...
Получаса хватило с лихвой — устроить нагоняй конюхам-бездельникам, душевно распрощаться с Федотычем, переодеться, — и вскоре из ворот училища, на лучшей казенной двуколке, предоставленной в его распоряжение, выезжал Ефрем Иваныч Вишневский, смотритель конюшенный, шибко правильный человек.
Все время казалось: Циклоп в спину смотрит.
Лоб чешет.
Пока двуколка катила по загородным проселкам, успело распогодиться. Клочья свинцовой ваты расползлись драным одеялом, за которое дружно рванули с четырех сторон; теплым, но не жарким, сентябрьским золотом плеснуло солнышко в прорехи — и даже пегая кобылка без всяких понуканий пошла веселее.
На душе у тебя было, как в небесах: вроде бы, ушли тучи, но серая мгла таится по закоулкам, дожидаясь своего часа.
Быть грозе.
Окрест пейзажным полотном текли рощи, скудные перелески: последняя, темная зелень перемежалась медовой желтизной и вспышками пурпура, а кое-где деревья уже исчертили голубизну небес ломким кружевом голых ветвей. Грустно это выглядело, Друц, грустно и красиво; да и сама грусть была легкой, светлой: дунь — изойдет дымкой, просочится сквозь ажур веток, чудо-облачком уйдет в небо — чтобы раствориться в бескрайней синеве...
Осень.
И вокруг осень, и на сердце осень; пока светлая, с легкой горчинкой — но не за горами дожди, слякоть, ледяной ветер, продувающий душу насквозь, вестник скорой зимы. Что, Друц, прибавилось соли в буйных кудрях? Не меньше, чем черного перца стало?
Прибавилось. Говорят, правда: «Седина в бороду — бес в ребро» — да только кличку свою ты не даром получил. Бреешь ты бороду, ром неправильный. Обманул своего беса, проморгал рогатый седину, не пришел. Дал осесть, остепениться; полковник жандармский тебе за дочкой своей приглядывать доверяет — куда уж тут бесу-то влезть? выходит, некуда...
Но почему от этого «некуда», так похожего на «никогда», осенняя грусть горчит на губах вдвое? И щемит в груди...