Он воет.
И князю без разницы.
Убивает он. Смеется взахлеб. Смехом убивает: их, себя, кто подвернется. Хлещет смех; хлещет дробь из окна столовой по задним рядам, охлаждая пыл — беременные, они нервные, особенно когда с двустволкой... то им солененького, то кислого, то пострелять...
Что, Федька? видишь? слышишь?! Ну давай, я тебе еще чуток пособлю — бесплатно, даром, ДАРОМ, тем МНОЙ, кого в тебе больше, чем в других...
Забились под летний столик оба сельских головы — как и поместились-то, сердечные?! Шинкарь Леви-Ицхок укрылся за старой акацией, губы белые, шевелятся: «Шма Исроэль...»
Урядник окаменел.
Не здесь, далеко; у самого флигеля. Там каменеть безопаснее.
Где остальные выборные — не понять.
«Папа! папочка!» — несется из окна второго этажа, где бьется княжна Тамара в цепких когтях черной вороны, и нет у княжны сил разжать мертвую хватку тетушки Хорешан, броситься к отцу, к такому отцу, какого еще ни разу не видела в своей безумной жизни юная Тамара.
— Господи! рано услышь голос мой!.. рано предстану пред Тобою, и буду ожидать!..
Это отец Георгий.
Кричит.
А, не кричит — молится.
И с твоих рук, Федька, захлебывается раненая птица:
— Шалва-а-а!
...кровь их брызгала на ризы мои, и Я запятнал все одеяние Свое; ибо день мщения — в сердце Моем... Слышится Федору в балагане сумасшедшем, сквозь танец-смерть:
— Еще не остыло, не вымерзло счастье,
И кровь не вскипела на остром ноже;
Еще! о, еще! не прощай, не прощайся!..
Но где-то — уже.
Уже.
...отхлынул прибой, пятная землю телами мертвых волн. Иные волны ползли обратно, задыхаясь от ужаса, забывая о ранах; иные безгласно лежали, не заботясь более о земном.
И по ним, живым и мертвым, на них, между ними, один топча свое точило, где никого из народов не было с ним, как кощунственно ни звучало бы это сравнение, заслуживая отдельного костра...
И в саду, ставшем маленьким полем ар-Мегиддо, ранним утром, грозившем извернуться змием, чешуйчатым гадом, чтобы опять превратиться в ночь...
С адыгской шашкой и давно разряженным револьвером, празднично, карнавально забрызганный кровью, своей и чужой, сверкая серебром пуговиц и золотом пряжек...
...плясал полковник Джандиери.
— Скаженый!
— Ой, людоньки! ой, шо ж деется?!
— Собака! бес, не собака!..
— То не собака здесь бес...
Верный Трисмегист, никогда и ничего не боявшийся, сейчас скулил наказанным щенком. Волоча перебитые задние лапы, полз к кустам шиповника, прочь, подальше от хозяина, которого любил в своей собачьей жизни больше всех, больше самого себя, больше жизни, которая грозила покинуть дога.
А хозяин продолжал убивать.
Не видя, что вместо людей его окружают призраки.
Без ума от счастья боя.
Рубила шашка. Полосовала воздух, полный диких видений. Наотмашь бил револьвер. Хохот раздирал глотку господина полковника, вырываясь наружу чудовищным клекотом. Мундир лопнул подмышками, кисти с кушака давно были оторваны и затоптаны в грязь; Джандиери не чувствовал боли, не замечал ран — для него бой продолжался.
— Пекельник!
— Ой, нечиста сила! Митька, дурный хлопец! быстро к мамке!
— Батюшка! укроти сатану!
— Отче наш, иже еси...
...Я топтал точило один...
Упал господин полковник.
На колени.
Встал.
Сейчас опять упадет.
Через много, много лет, на двадцать первой странице сборника стихов «Корни паутины», некий «кумир на час», как несправедливо назовут его критики, опубликует после долгих колебаний:
— Разрешите прикурить?
Извините, не курю.
Что об этом говорить? —
Даже я не говорю.
А ведь так хотелось жить,
Даже если вдруг бросали,
Даже если не спасали,
Все равно хотелось жить,
Все равно хотелось драться
За глоток, за каждый шаг...
Если в сути разобраться —
Жизнь отменно хороша.
— Разрешите прикурить?
Извините, докурил.
Если б можно повторить,
Я бы снова повторил.
Я бы начал все сначала,
Я бы снова повторил,
Чтобы жизнь опять помчала
По ступенькам без перил,
Снова падать, подниматься,
От ударов чуть дыша...
Если в сути разобраться —
Жизнь отменно хороша...
Критикам никогда не узнать, что автор «Корней паутины», записывая эти слова беглым, летящим почерком, видел рыжую девчонку-осень, склонившуюся над яркой, праздничной лазурью мундира, видел рыжие, как осенние листья, усы щеточкой, безумную улыбку на губах, видел руку с кривой шашкой, сильные пальцы, намертво впившиеся в рукоять; и кулак в груди мало-помалу разжимался, хрустя суставами.
...сорвалась птица с Федькиных рук.
Прочь порхнула.
Встала над лежащим полковником дикая баба. Лицо в крови, платье разорвано. Страшная — сил нет. Красивая — дух захватывает.
Вот ты и задохнулся, Федька Сохач.
Ком в горле.
— Шалва-а-а!.. ах, Шалва...
Удивился Федор самому себе. Впору волком выть, на людей кидаться (раньше надо было!.. раньше...); впору душу кастетом вокруг кулака обмотать — а не выходит. Легкая вдруг душа стала, не быть ей свинчаткой. С чего бы? Смотрит Федор, видит, понимает: с чего. Нет больше здесь полковника-«Варвара», в чьем присутствии маг не маг, а грош ломаный. Есть Шалва Джандиери; просто так.