Остудил слоновую кость под нежными пальцами Княгини.
Требовательней вскрикнули клавиши. Злее. И успокоились, когда гитара вкрадчиво, с мольбой, о прощеньи запела.
Так и пошли двухголосьем: вопрос-ответ, обида-мольба.
Федор слушал их дуэт и замечал — нервничают. Оба. Поглядывают на крайний столик у входа, туда, где между инженюшками-потаскушками сияет серебром пуговиц, по шесть в ряд, лазоревый мундир ротмистра-жандарма. Да и сам Федор, признаться, отродясь не видал таких попугайских мундиров: яркая выпушка по обшлагам и борту, вместо пояса — серебристый кушак с кистями.
Воротничок алым сукном подбит.
Празднично, да не по-ромски, когда цвет на цвет лезет и цветом прихватывает. «По-государственному празднично,» — подумалось невзначай. И еще: тянет от ротмистра небывалым холодком.
Куртку бы накинуть, согреться, да нет с собой куртки.
А фортепиано с гитарой все вели свою тайную беседу, и все поглядывали на ротмистра искоса Друц с Княгиней. Как мыши в амбаре: крадут зернышки и на спящего котища зыркают. Крадут и зыркают. А вдруг очнется? прыгнет?! а воровать-то надо! хочешь, не хочешь — надо!
Откинулся Федор на спинку стула. Смежил веки; расслабился. Тут музыка в него и вошла по-настоящему. Спустились с эстрады таборный ром и женщина без возраста, встали неслышно-невидимо за плечами: за правым, за левым. Для всех они там, на эстраде; для Федора Сохача — и там, и здесь. Слышится-видится парню и вовсе чудное: звенит гитара — о селе Грушевка звенит, о лихой пьянке у Сковородки-контрабандиста ведет ритмом, о мальчишечке утопленном ли, утонувшем ли по пьяни с лада на лад перескакивает. А тяжелый аккорд фортепианный то спросит басом, то отступит удивленно, то рыбака незнакомого капелью распишет, и бурчит рыбак глупости: «Передать велели... за новым столом под туза сперва ходят...»
Под какого туза?
Что за мальчишечка утоп? что за рыбак являлся?!
Сидит Федор, глаза закрыл; под нос себе тихую мелодийку в унисон мурлычет. Вроде как подпевает. Эй, вы-двое! — подпевает. Хватит секретничать! — подпевает. Ничего не пойму! — подпевает.
И не надо! — отвечают ему дуэтом.
Ответили и замолчали.
Захлопали пьяные в ладоши. Если кто трезвый был — тоже захлопал. А князь Лев кулачищем пудовым по столешнице от полноты чувств ударил. Пришлось посуду с пола собирать; ну да это пустяки. Бывает. Ромалэ горланят, бренчат, трезвонят, ромки по залу разбежались, цветами по лугу. Вкруг гостей вьются. Одна и к Федору прицепилась репьем: хорош парень по всем статьям, а что карман пуст, так любви не прикажешь!
— Эй, красивый, — смеется белозубо, — позолоти ручку!
И уже тише, шепотом:
— Видал жандарма?
— Видал, — отвечает Федор Акульке. Все равно рядом никого нет, не подслушают. — Аж двоих видал. Вона шампань хлещут: ротмистр-гость и при нем унтер, вроде дядьки. А что?
Смеется Акулька, а в глазах — страх. Болотной трясиной разлегся, топит в себе. Чавкает. Вольготно страху. Смейся, девка! — я-то здесь, страшный страх, никуда не делся, никуда не денусь!..
Взяла Акулька парня за руку, водит пальцем по ладони мозолистой.
Гадает, значит.
— Землемер это, из Грушевки, — гадает. — Который ротмистр. Похож, спасу нет! Я его на пьянке сельской видела, а потом в степи, когда от Мишка мертвенького прочь бежала.
Так говорит, будто знает наперед: слышал Федор гитарный рассказ. Незачем повторять.
— Уверена?
— Нет. Говорю: похож. Тот скучный был, и этот скучный, да по-другому. Опять же мундиры разные. Могло и померещиться. И потом: откуда я знаю, что Мишка силой кончили? Вдруг сам захлебнулся?!
Пожал Федор плечами. Была девка дурой, дурой и осталась. Ротмистры у нее в землемерах ходят. Мешки у нее захлебываются. Хотя похорошела, не отнимешь. Пошла на пользу воля таборная.
Хотел о том вслух сказать, да вот не сказал.
Застеснялся.
— Я уж Друцу сперва в таборе доложилась, — Акулькин палец вдоль Федоровой линии жизни двинулся, щекотно так. — И после, в городе, когда ихние пролетки увидала. Про ротмистра этого, похожего. А Друц не поверил. Ответил: быть не может. Ответил: у облавных жандармов вся их жизнь по Уложенью о Наказаниях расписана, от и до. Не бывало, чтобы «Варвары» закон нарушили. Слышь, Федюньша? — может, я умом рехнулась?
И опять пожал плечами Федор. Был бы ум, могла б рехнуться. А так... Глянул по-новой на ротмистра. В самое лицо.
Закаменел от увиденного.
Лицо как лицо. Жеваное, в складках. Из глазниц пуговицы сияют тускло, скулы высокие; рот усами занавешен. Что ни пиши на таком лице, ничего не напишется. Двигаться лицо не обучено. Ну разве что моргать или там губами шевелить. Да только кипит внутри, за камнем-ракушечником, вар смоляной. Пенится. Сам себя гложет, сам себя в себе жрет.
Оттого и дергает лицо нервным тиком.
Оттого и желваки на высоких скулах катаются.
Оттого и кидает ротмистр в глотку рюмку за рюмкой, стакан за стаканом.
Пожар заливает. А залить не может. Дико Федору смотреть, как человек собственную душу поедом ест. Тут и вскочил ротмистр на ноги, на середину зала, не шатаясь, вымелся.
— Яшка! рви! в клочья! — закричал.
Ударил Яшка-ром по струнам. Взвились славны бубны за горами. Подхватили Княгинины клавиши; полетели ромки пляски плясать. А в юбок мельканьи, в руках смуглых, заломленных, в дрожи женских плеч, в песне, в визге, в топоте бешеном — жандармский ротмистр пляшет.