Облавной.
Краса и гордость Третьего отделения.
— Яшка! жги!..
Звенят мониста. Визжит паркет под каблуками. Ошалели гитары; не поют — волками воют.
Пляшет ротмистр.
Слышится Федору в балагане сумасшедшем, сквозь танец-смерть:
— Еще не остыло, не вымерзло счастье,
И кровь не вскипела на остром ноже;
Еще! о, еще! не прощай, не прощайся!..
Но где-то — уже.
Уже.
Нет ротмистра в круговерти.
Рухнул, красивый.
Сам не понял Федор, зачем от стола бегом кинулся. А поспел первым. Еще ромки-плясуньи руками плескали, еще хохотал волчьим смехом седой Яшка, еще вздымался горой князь Голицын, «Давай!» — орал; еще били в бубны, рвали струны — а парень возле ротмистра на коленки пал.
Ведь видно же: не от хмеля человека влет сбило!.. почему пляшут? почему смеются? не понимают?!
Гнуло ротмистра; корежило. Пот по лбу градом — ледяной, крупными бусинами. Левый глаз подмигивает, правый заморозило, нижнее веко к верхнему створками раковины прижалось. Усы дыбом, губы плюются грязной пеной.
— Отойдите! — кричит Федор. — Воздуху дайте!
Рвет крючки на воротнике жандармском. Алое сукно изнутри живым мясом светится, будто рану взрезали.
Изломало тут ротмистра не по-человечьи. Силы Федору не занимать, да и у него не вышло скрутить припадочного. Вцепились две ручищи парню в горло. Не душат; держат.
Бьется внизу ротмистр рыбой-белугой.
— Ты кто?! — пена с губ в морду Федькину хлещет. — Кто ты?!
— Никто! — огрызается парень. — Эй, помогите!
Улыбнулись губы.
Уперся левый глаз Федьке за спину; мигает.
— Никто? Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок! Вот! Вот!..
И обмяк ротмистр. Открылись оба глаза настежь: пуговицы, не пуговицы, но и не глаза. Пустышки. Был человек, нет человека, и сразу ясно — никогда не будет больше.
— Он пьян? болен? — растерянно спросил парень, глядя в лицо бывшего человека.
— Он сошел с ума, — ответили из-за левого плеча.
Обернулся Федор: Княгиня.
Стоит.
На самом деле.
И вдвое страшнее парню стало, чем тогда, когда на его руках человек человеком быть перестал.
Потому что впервые он видел Княгиню растерянной.
— Знай же, Никто... — пробормотал парень, чувствуя: бежит по спине ужас, щекочет холодными струйками. — Съеден будешь... самый, значит, последний... Чего это он?
— Это сказал циклоп Одиссею, — Княгиня обвела взглядом зал, и тишина наступала там, куда падал этот взгляд.
Мертвая тишина.
— Это циклоп так сказал, Феденька. А к чему сейчас сказано — бог весть. Случайно, должно быть.
По Княгине было заметно: врет.
Не случайно.
— Бей магов, спасай Киммерию!
Опера «Киммериец ликующий», ария Конана Аквилонского.
Разделочный нож проворно сновал туда-сюда.
Будто об оселок затачивался. Только вместо оселка сейчас было пятнисто-полосатое тело скумбрии: жирной, сентябрьской. Острое (глянь — обрежешься!) лезвие раздевало рыбу с расторопностью похотливого ловеласа или, если угодно, садиста-хирурга Голубых, знаменитого маньяка, коего повесили в Ростове прошлым летом. Сперва тонкие ломтики кожицы с внешним, темно-лиловым мясом, затем нежнейшее филе, со спины, с бочков, до самого хребта...
Впервые занятие, привычное, как навес из лоз над головой, не доставляло тетушке Деметре удовольствия. Раздражало. Томило. Напоминало о страшном, небывалом, о чем не то что думать — знать не хочется.
А как не знать?
Вздохнув, старая женщина бросила рыбий хребет с головой и хвостом в корзинку. Потянулась за следующей рыбой. Скумбрия чуть не выскользнула из пальцев, но не выскользнула все-таки. И пошла раздеваться — раз-два, падай, ломтики!
Где-то, очень далеко от Балаклавы, настолько далеко, что они казались миражами из глупой сказки, стояли банковские учреждения — разные, многочисленные, никогда не виданные тетушкой Деметрой. Там, ножом над самой жирной в мире рыбой, сновали деловитые клерки, которых тетушка Деметра также никогда в своей жизни не видела. Клерки потели, пачкая белые рубашки, и ежеминутно оправляли галстуки. А еще они очень часто произносили волшебное слово «счет», похожее на раздувшийся от водянки пузырь, готовый в каждую минуту лопнуть. В этих пузырях, радужными сполохами, переливались деньги.
Много денег, и их старая женщина никогда не видела, как банковские учреждения, клерков и счета, похожие на пузыри.
Ей не надо было ничего видеть.
Это были ее деньги.
Но вместо них тетушка Деметра видела сны.
Она знала, что богата. Неизмеримо, чудовищно богата. За ее сны платили с избытком — за сны, за одно-два слова, брошенных вскользь, за предостережение или легкий кивок. Несмотря на то, что она ни разу не попадалась в лапы облавных жандармов и ни разу не дышала острожной гнилью. Вернее, за это платили дополнительно. Даже зная, что старой (некогда молодой, затем — пожилой...) женщине деньги не нужны.
Она разделывает скумбрию, и счастлива этой скумбрией, сентябрьской, жирной; этим небом — сентябрьским, пронзительно-синим; этими терпкими запахами подступающей осени и маринада в жестяном тазу.